Работник культуры
Дмитрию Александровичу Пригову исполнилось 60 лет. Всего ничего, если учитывать масштабы всего содеянного им в культуре. А когда мы познакомились, ему было ровно 37. Я помню об этом твердо. И вот почему. Однажды (в 77-м году, легко посчитать) мой приятель-художник предложил: "Пошли завтра в одну мастерскую. Там будет читать поэт Пригов". - "Такого нет поэта", - уверенно ответил я. "Отчего ж это нет?" - "Во-первых, я всех поэтов уже знаю, а во-вторых, не бывает такой фамилии". - "Так давай сходим и проверим".
Пошли. Много народу, в том числе знакомого. Появился и тот, кто называл себя поэтом Приговым. Выглядел, надо сказать, точно так же, как и теперь.
Сел за столик, разложил маленькие машинописные книжечки. Гул затих. Поэт начал: "Здравствуйте, товарищи! (Нормально - это соц-арт, все понятно.) Сначала немного о себе. Я родился в Москве. Мне тридцать семь лет, возраст для поэта роковой..." В этот самый момент - ей-богу, не вру - со стены сорвалась огромная картина в массивной раме и с невероятным грохотом брякнулась прямо за спиной выступавшего. Общее оживление, кое-кто зааплодировал. Картину от греха подальше сослали в другую комнату. Что он читал в тот вечер, я помню лишь приблизительно. Кажется, "Куликово поле", "Вот избран новый президент" и все ранние шлягеры были услышаны впервые именно тогда. Помню, что в тот раз я не слишком проникся. Потом поэт Всеволод Некрасов, любивший всех со всеми знакомить, привел его ко мне домой. Потом мы стали приятелями. Потом друзьями. Потом наши имена стали называть вместе, как Маркса-Энгельса или Тарапуньки-Штепселя. Мы и не возражали. По берлинским, венским, мюнхенским, хельсинкским, питерским и, разумеется, московским улицам мы ходили часами и разговаривали, разговаривали, разговаривали. В последнее время стали видеться редко: маршруты фатально не совпадали. А недавно вот увиделись, обрадовались друг другу, сели, включили магнитофон...
- Дмитрий Александрович, я заметил такую закономерность. Все, или почти все, с кем мне приходилось записывать беседы, - это люди, с которыми я на "ты". Так получилось. С вами - при том, что мы знакомы тысячу лет - мы всегда были на "вы". Впрочем, вы со всеми на "вы", к тому же еще по имени-отчеству. Скажите, почему это так? Когда это "с вами началось" и по какой причине?
- Я думаю, тут две причины. Первая - это попытка некоего отчуждения. Я чувствую неловкость от навязывания близких общений. Мне вообще свойственна некоторая отстраненность. А толчком послужило знакомство с художником Семеновым-Амурским, старым человеком, который называл всех на "вы". Он говорил: "Мы с моей Елизаветой Измайловной на "вы". А на "ты" называли всяких кучеров".
- Старосветские помещики?
- Да-да. В общем, мне это понравилось, тем более что, по-видимому, соответствовало моей внутренней потребности.
- Понятно. Теперь давайте разговаривать. Хотя я не очень-то знаю, о чем. Ведь вы столько всего наговорили в разных интервью и понаписали в статьях, манифестах и мемуарной прозе, что, о чем бы мы ни говорили, мы бы неизбежно повторялись. Мне легче определить, о чем я не хотел бы говорить. О пресловутых "милицанерах", о десятках тысяч стихотворений, об имиджевом принципе вашей поэтики. Об этом говорено-переговорено, и ничего нового мы, боюсь, не выудим. Я хотел бы поговорить с вами о чем-то сугубо приватном. Хоть вы и сказали только что о том, что вы человек отстраненный, я все же попытаюсь воспользоваться правами старого друга и спутника по многочисленным совместным путешествиям. Кажется, Гете писал где-то, что для того, чтобы по-настоящему понять поэта, необходимо побывать на его родине, то есть заглянуть в его детство. В сознании многих вы человек закрытый, застегнутый. Мне же хочется поговорить о вашем детстве. Насколько я знаю, вы об этом никому не рассказываете.
- Никому не рассказываю, но я недавно написал роман "Живите в Москве", который как раз об этом. Впрочем, ему нельзя доверять: там все придумано с начала и до конца. Когда-то были такие определения, как "цвет немаркий", "сервис ненавязчивый" и "детство незапоминающееся". Это - последнее - полностью соответствует моему "воспоминательному" отношению к жизни. Только тогда, когда я начал писать роман, стали вылезать какие-то яркие картинки, потребные для письма. Во мне это не живет, как червь, не гнетет...
- Тем не менее... Я помню, мы с вами гуляли как-то по центру Москвы, и вы мне показали дом, где вы жили, показали свое окно, рассказали о том, что ярко помните похороны Алексея Толстого... Все-таки детство было?
- Память ситуативна. Я помню, например, пленных немцев, которых вели в бессчетном количестве по Садовому кольцу. Для меня это был праздник. Я не очень понимал, кто тут пленные. Я понимал только, что наши лучше наряжены.
Что еще помню? Помню, что жили большими компаниями и большими дворами. Дрались толпами. Жили в коммунальных перенаселенных квартирах. Мы, например, жили в небольшой комнате вшестером. Поэтому, естественно, я там чувствовал себя очень неловко, и меня все время тянуло во двор. Изо всех окон слышалось: "Вася, домой!" - "Мама! Я еще погуляю!" - "Нет, домой!" Тогда было сложно загнать детей в дом, а теперь сложно выгнать из дома.
- А во дворе - инвалид с баяном?
- Разумеется. Я помню, мы переехали из центра на окраину Москвы, где еще были низенькие дома. По воскресеньям выносился табурет, на него стелилась такая цветная подстилка, на нее ставился патефон c трофейными пластинками. Мы, дети, боролись за право крутить патефон, завод которого быстро кончался. Площадка постепенно заволакивалась пылью. И в этой пыли под немецкие мелодии воины-победители с местными бабами отплясывали лирические танго. И интересно вот что. Во время танцев мата слышно не было. Но стоило только выйти за танцплощадку, туда, где курили, тут же начинался чудовищный мат. А как только человек вступал в это изысканное, аристократическое, сакральное пространство, появлялись такие выражения, как "извольте", "я вам не помешаю?"...
- Наша разница в возрасте теперь уже не так существенна, и то, о чем вы рассказываете, я тоже помню. Тем не менее была принципиальная разница в идеологическом климате вашего школьного детства и моего. Вы ведь учились при Сталине. Я помню, вы рассказывали о том, как один мальчик пострадал в школе за то, что...
- За то, что он высказал предположение, будто бы американские автомобили не хуже советских. Он был сыном замдиректора ЗИЛа и, очевидно, видел какие-то каталоги. Они его поразили. Но идеологическая насыщенность того поля, в котором мы существовали, переборола в нем возможность сказать, что американские машины лучше. Поэтому он осторожно заметил, что они тоже хорошие. Но это все равно было чудовищной ересью. Его выгнали из комсомола, отца погнали с должности. Не знаю, что с ним было потом. Конечно, для меня все это было овеяно аурой ужаса - столкновение маленькой личности с огромным государством. Меня вообще всегда пугали управдомы и прочие представители сакральной власти. А тут человек, столкнувшийся со всей мощью государства. Но при этом в моих глазах все это было в какой-то мере справедливо.
- Насколько я знаю, вы в детстве довольно много и серьезно болели. Это, может быть, и не тема для беседы, но вы мне сами говорили, что это обстоятельство сыграло важную роль в вашем человеческом и художническом становлении.
- Разумеется. Человек же - сплетение случайностей. И болезнь моя, конечно же, повлияла и на мое развитие, и на мои контакты с обществом, и на предположенный мне род некоторой сосредоточенности. Вообще же болезни, как известно, одним даны, чтобы болеть, а другим - чтобы выздоравливать. Я думаю, что мне болезнь была дана для того, чтобы я выздоровел.
- Вот и чудесно. Возвратимся к нынешним временам. Известно, что вы в одном лице совмещаете некоторое количество разных профессий. Для кого-то Пригов - автор огромного числа стихотворений. Для кого-то - шоумен. Для кого-то - художник...
- Для кого-то - даже киноактер...
- И киноактер... Но по самоощущению - кто вы прежде всего?
- Я - работник культуры. А нынешняя культура не различает таких тонкостей. Все может быть включено в единый проект.
- То есть для вас нет иерархии в ваших профессиональных занятиях?
- Они у меня разделены только по времени суток. Ночью я рисую, стихи пишу в метро, а когда я оказываюсь днем дома, пишу на компьютере прозу.
- Вы часто декларируете, что заняты исключительно деконструированием того, что сами определяете как "поп". Но совершенно очевидно, что вы и сами - поп-фигура. Я, например, когда не знаю, где вас найти, нахожу вас в телевизоре. Вы не видите здесь противоречия?
- Я работаю с поп-материалом, входя в эту зону неким притворным образом. Других способов нет. Я имитирую поп-фигуру. Действую, как раковая клеточка. Она притворяется обычной клеткой, отсасывает на себя все силы организма и растет ему на погибель. Может быть, это негативный и малоприятный образ, но он, мне кажется, применим не только к моей работе, но и ко всему современному искусству.
- Последние несколько лет вы половину времени, а может быть, и больше, проводите вне дома, в смысле - вне России. Что вы делаете там?
- Я веду жизнь нормального гастролера, который работает там, где ему предлагают контракт. Где есть, чем заняться, там я и живу.
- И напоследок. Мне немножко надоело задавать вам вопросы и при этом делать вид, что я не знаю на них ответов. Задайте, что ли, и вы мне какой-нибудь вопрос.
- Лев Семенович, скажите, когда, по-вашему, наступает усталость от письма? Вот ты видишь, что ничего принципиально нового уже не внесешь, а письмо приобретает некий чисто гигиенический смысл...
- Ну, у нас с вами здесь совсем разные принципы. Вы все равно пишете, исходя именно из гигиенических соображений. Я же, когда у меня наступает эта самая усталость, просто не пишу.
- А какой смысл вообще писать, если уже набрана критическая масса текстов?
- Бог его знает. Может, это занятие вообще чисто нервное?